И вот пруссаки, которых так ждала Мария Антуанетта, которые вселяли столько же надежд в сердца королевской четы, сколько ужаса в сердца простых французов, пришли. Они пришли, повинуясь манифесту герцога Брауншвейгского, и, едва перейдя границу, принялись приводить этот манифест в исполнение. Они пришли, и австрийская конница начала хозяйничать в окрестностях Саарлуи; первыми ее жертвами стали мэры-патриоты и видные республиканцы. Уланы забавы ради отрезали несчастным уши и прибивали их гвоздями ко лбу.

Парижане прочли об этом в официальных сводках и ужаснулись. Однако ужас их сделался куда сильнее, когда был вскрыт железный шкаф и стало известно об адресованном Марии Антуанетте письме, в котором королеву радостно извещали, что следом за армией движутся трибуналы и что эмигранты, присоединившиеся к прусской армии, которая уже захватила Лонгви, собираются вершить суд над Революцией и готовят виселицы для революционеров.

Вдобавок, как всегда при больших катастрофах, реальная опасность обрастала преувеличенными слухами.

Говорили, что самую лютую злобу контрреволюционеры питают к Парижу; они не простят никому, кто хоть как-то замешан в Революции. Если австрийцы заточили в Ольмюц Лафайета, желавшего спасти короля, или, вернее сказать, королеву, — заметьте, что обольстительница склонила на свою сторону одного за другим таких сторонников Революции, как Мирабо, Лафайет и Барнав, — что же сделают они с тридцатью тысячами парижан, явившихся к королю в Версаль? С двадцатью тысячами французов, возвративших короля в Париж из Варенна? С пятнадцатью тысячами, заполонившими его дворец 20 июня, и с десятью тысячами, ворвавшимися туда 10 августа?

Они перебьют всех от первого до последнего.

Вот как это произойдет: на пустынной равнине — правда, во Франции нет пустынных равнин, но если монархи решат, что пустыни лучше, чем взбунтовавшийся народ, они устроят во Франции пустыню, например выжгут дотла посевы, деревья, дома на равнине Сен-Дени, — так вот, на пустынной равнине будет воздвигнут четверной трон для Леопольда, прусского короля, российской императрицы и г-на Питта. Перед каждым из них поставят по эшафоту. Народ пригонят, словно скот, к ногам союзных монархов. Затем, как на Страшном суде, отделят праведников от грешников, и грешников — а таковыми, разумеется, сочтут всех революционеров — казнят.

Но ведь к революционерам следовало причислить, за очень редкими исключениями, весь французский народ: и те сто тысяч, что взяли Бастилию, и те триста тысяч, что на Марсовом поле поклялись быть друг другу братьями, и всех тех, кто приколол к шляпам трехцветную кокарду.

Люди, умевшие заглядывать в будущее, шли еще дальше и предсказывали:

— Увы! В этой бойне погибнет не только сама Франция, но и ее мысль; враги задушат в колыбели свободу мира, право и справедливость.

Парижан подобная перспектива ужасала, королеву же приводила в восторг. Однажды ночью, рассказывает г-жа Кампан — а ее трудно заподозрить в якобинстве, — однажды ночью, за несколько дней до 10 августа, королеве не спалось и она, по обыкновению, сидела у открытого окна своей спальни; она окликнула г-жу Кампан, и та явилась на зов.

При свете луны королева старалась прочесть письмо, сообщавшее о взятии Лонгви и о том, что пруссаки стремительно приближаются к Парижу.

Королева произвела необходимые подсчеты и заключила, облегченно вздохнув:

— Через неделю они войдут в Париж; еще неделя — и мы спасены!

Неделя прошла; пруссаки не тронулись из Лонгви, а королева очутилась в Тамиле.

Именно эти события, слухи о которых докатились до Аржантона, и побудили сторонников народной партии просить совета у Жака Мере.

XVIII. ЧЕЛОВЕК ПРЕДПОЛАГАЕТ

Назавтра около девяти утра Жак Мере работал у себя в лаборатории, а Ева музицировала; внезапно в конце улицы раздался сильный и нарастающий шум.

Прислушавшись, доктор понял, что горожане бурно выражают свою радость. Он выглянул в окно и увидел, что по улице движется толпа, над которой развеваются по ветру знамена.

Впереди шли музыканты, а впереди музыкантов — Базиль с неизменной трубой.

Доктор закрыл окно и продолжил свои занятия.

Однако очень скоро ему показалось, что толпа остановилась подле его дома.

Тут дверь лаборатории распахнулась и на пороге показалась Ева, бледная и взволнованная.

— Что с тобой, дитя мое? — воскликнул доктор, бросившись к ней.

— Все эти люди пришли к вам, друг мой, — отвечала Ева.

— Как, неужели ко мне?

— Да. Они остановились возле дома. Постойте, вот Базиль трубит в трубу; значит, сейчас мы что-то узнаем.

И она машинально поднесла руки к ушам. Базиль в самом деле сыграл ту единственную фразу, какую знал.

Затем звонким и четким голосом трубач провозгласил:

— Доводится до сведения граждан Аржантона, что гражданин Жак Мере был вчера избран депутатом Конвента. Да здравствует гражданин Жак Мере!

И толпа вся как один подхватила:

— Да здравствует гражданин Жак Мере!

В этот миг на лестнице послышались шаги и в лабораторию вошел Антуан. По обыкновению топнув ногой и произнеся сакраментальную реплику «Средоточие истины! Круг правосудия!», он добавил:

— Те люди, что собрались там, внизу, хотят видеть доктора Жака Мере. Доктор вопросительно взглянул на Еву.

— Надо выйти к ним, — сказала девушка.

Жак спустился вниз; Ева, дрожа всем телом, последовала за ним.

Доктор остановился на высоком крыльце и глянул вниз.

При виде его музыканты заиграли мелодию «Где может быть лучше?», а Базиль, не желая отстать от окружающих, снова взялся за трубу и порадовал земляков своей фанфарой.

Весь этот гам смолк лишь для того, чтобы площадь снова смогла огласиться криками: «Да здравствует Жак Мере, наш депутат Конвента!»

Теперь Жак Мере понял, что имел в виду патриот, преградивший ему накануне дорогу, а затем сказавший:

— Ступайте, а завтра мы еще поговорим.

Однако доктор со вчерашнего дня не изменил своего мнения; напротив, простодушные признания влюбленной Евы лишь укрепили его решимость.

Он сделал знак, что хочет сказать несколько слов, и аржантонцы закричали:

— Тише!

— Друзья мои, — сказал доктор, — мне очень жаль, что вы вчера не захотели поверить моим словам. Я и сегодня думаю то же, что и вчера. Я благодарю вас за великую честь, которую вы мне оказали, но не считаю себя достойным ее и не могу принять ваше предложение.

— Ты не имеешь права, гражданин Мере, — крикнул кто-то.

— Как? — изумился доктор. — Я не имею права распоряжаться собственной жизнью?

— Человек не принадлежит себе, он принадлежит нации, — продолжал тот же горожанин, проталкиваясь сквозь толпу, — а того, кто станет утверждать обратное, я объявлю дурным гражданином.

— Я философ, а не политик, я врач, а не законодатель.

— Что ж! Если ты философ — тебе ведомы причины возвышения и падения империй; если ты врач — тебе знакомы недуги человеческого тела; если ты философ — тебе ясно, что свобода так же необходима уму, как воздух — легким. Когда начался нравственный упадок Римской империи (а во всякой империи нравственный упадок предвещает упадок физический)? Когда цезари сделались тиранами. Ты говоришь, что ты врач? А кто такой, по-твоему, народ? Разве он не огромный организм, подчиняющийся тем же законам, что и индивид? Разница лишь в том, что жизнь индивида исчисляется годами, а жизнь народа — столетиями, однако в течение этих столетий тело общества так же страдает от болезней, как и тело человека, и, следовательно, так же нуждается в лечении; не всякий законодатель должен быть врачом, но всякий врач может быть законодателем. Цицерон сказал, что, если какой-то член человеческого тела поражен гангреной, его следует ампутировать, дабы спасти самого человека. Прими же предлагаемый тебе мандат, Жак Мере; вооружись ланцетом, скальпелем, пилой; для врачей, а особенно для хирургов, при дворе работы непочатый край.