— Как же мне следовало поступить?

— Тебе следовало завоевать Бельгию и, укрепившись там, начать освобождение Германии; в Бельгии тебе следовало видеть лишь средство для ведения военных действий. Тебе следовало поставить в авангард отважных валлонов, которые только этого и ждали, и сделать их ударной силой в борьбе Франции против Австрии. Тем временем ты поднял бы на борьбу население Брабанта и Фландрии, ты провозгласил бы повсюду революцию, ты завладел бы имуществом священников, эмигрантов, ставленников Австрии, ты сделал бы это имущество залогом и гарантом того миллиарда ассигнатов, который мы только что выпустили. Тогда ты ничего не просил бы у Франции: ни хлеба, ни жалованья, ни платья, ни фуража. Все это предоставили бы тебе бельгийцы.

— Но на каком основании стал бы я распоряжаться добром бельгийцев?

— Ты серьезно об этом спрашиваешь? Да на том основании, что ради них мы пролили кровь в Жемапе, на том основании, что мы откроем им для судоходства Шельду, пусть даже это будет стоить нам кровавой, бесконечной, разорительной войны с Англией. Ради Бельгии и ради всего мира Франция ведет войну, которая, того и гляди, унесет миллион французских жизней; ради бельгийцев французы проливают столько крови, что Рейн и Мёз грозят выйти из берегов, а бельгийцы не могут дать взамен десять, двадцать, тридцать, сорок миллионов золотом и серебром? Нет уж, пусть раскошеливаются! Когда в восемьдесят девятом Франция восстала, она произнесла во всеуслышание: «Всякая привилегия меньшинства есть узурпация прав большинства. Мы отменяем и расторгаем нашей властью все законы и договоры, существовавшие при деспотизме». Так вот, после того как Франция произнесла эти слова, ей не к лицу от них отступаться. В какую бы страну ни вошли французы, они обязаны провозглашать там революционную власть, провозглашать громко и открыто. Если они на это не отважатся, если они ограничатся словами и не перейдут к действиям, народы, предоставленные самим себе, не найдут довольно сил, чтобы разорвать свои оковы.

Наши генералы должны обеспечивать неприкосновенность граждан и их собственности, но собственность государей, их пособников и приверженцев, светских и религиозных общин — законная добыча победителей.

Успокойте народы, живущие на захваченных землях, дайте им торжественное обещание никогда не вступать в переговоры с их тиранами. Если же среди жителей этих земель найдутся трусы, которые пожелают сами вступить в переговоры с тиранами, Франция скажет им: «С этого дня вы мои враги» — и обойдется с ними соответственно. Когда совершаешь революцию, надо во всем идти до конца, если не хочешь прийти к собственной могиле.

— Иными словами, — спросил Дюмурье, выслушавший речь Дантона с величайшим вниманием, — вы хотите, чтобы бельгийцы стали так же бедны и несчастны, как мы?

— Совершенно верно, — согласился Дантон, — нужно, чтобы они стали бедны, как мы, несчастны, как мы; тогда они бросятся к нам за поддержкой и мы их поддержим.

— А потом?

— Мы поступим точно так же с голландцами.

— А потом?

— Мы будем идти все дальше и дальше до тех пор, пока весь мир не уподобится Франции.

Дюмурье встал и подошел к окну.

— Вы сошли с ума, — сказал он, прислонив пылающий лоб к стеклу.

— Не я, а вы, — спокойно возразил Дантон, — ведь это вам приходится остужать голову.

Помолчав немного, он добавил:

— Вы, должно быть, забыли то, что сказали Камбону, когда мы поставили вас во главе армии, отправляющейся в Бельгию.

— Я говорил тогда о многом, — произнес Дюмурье тоном человека, который не обязан помнить все свои слова.

— Вы сказали: «Пошлите меня туда, и я помогу вам пристроить ассигнаты».

— Сделайте так, чтобы ваши ассигнаты не падали в цене, и я помогу сам их пристроить, — сказал Дюмурье.

— Велика заслуга, — отвечал Дантон. — Да ведь ассигнаты не упадут в цене, только если вы вместе с другими революционными генералами завоюете нам достаточно земель; Французская революция — это переворот не только в сфере идей, но и в сфере интересов, это дробление собственности, знаком которой как раз и является ассигнат. У вас, добрый человек, есть всего один ассигнат стоимостью в двадцать франков, — что ж, мы дадим вам земли на двадцать франков, но как только вы станете владельцем клочка земли, обошедшегося вам в двадцать франков, вам захочется иметь клочок побольше, не на двадцать, а на сорок франков: ни от чего так не разыгрывается аппетит, как от собственности. Где бы ни жили крестьяне — в Вандее, в Бельгии или в любой другой стране, — если они испытали на собственной шкуре, что такое оброк за пользование землей, феодальные повинности и личная зависимость, если они видели, как другие наслаждаются плодами их трудов, то они непременно исповедуют религию, укорененную в их сердцах куда глубже, чем религия римско-католической церкви; эта естественная религия заключается в поклонении земле; призовите всех туземцев к этому причастию, превратите ассигнат в облатку. Вот тогда вы сможете сказать королям всего мира: «О короли, мы богаче вас!»

— И тогда же, — продолжил, смеясь, Дюмурье, — вы позволите мне стать Вашингтоном.

— Тогда я позволю вам быть кем угодно, потому что тогда Франции не будет страшен даже сам Цезарь.

— Но прежде…

— Но прежде, если вы попытаетесь предать нас, навязать нам короля или самому стать диктатором, я объявлю вам войну не на жизнь, а на смерть!

— Ну, что до меня, я крепко стою на ногах! — воскликнул Дюмурье. — Опорой мне служат двадцать пять тысяч солдат.

— А мне, — отвечал Дантон, — двадцать пять миллионов французов.

На этих словах они расстались, причем каждый поймал себя на мысли о том, что им не избежать решающей схватки.

XLIV. ЛЬЕЖ

Два часа спустя Дантон был уже в Льеже; ему хотелось увидеть своими глазами, что за люди населяют этот город.

Известие о приезде прославленного трибуна льежцы приняли по-разному, однако мы не ошибемся, если скажем, что у большинства горожан оно вызвало страх.

С тех пор как Дантон понял, что Марат, Робеспьер и Панис не осмелятся принять на себя ответственность за резню 2 сентября, хотя она — дело их рук, и взял вину за эти кровавые происшествия на себя, он сделался для людей, не посвященных в мотивы его поступка, символом террора. Все, кто видел его лицо, изрытое оспой и несущее на себе следы бурных страстей, все, кто слышал его громовой голос, похожий на львиный рык, содрогались от ужаса. Лишь те, кому доводилось замечать, как смягчается это страшное лицо при виде чужих страданий, как увлажняются эти грозные глаза слезами жалости, как нежно и трепетно звучит подчас его голос, не оставляя равнодушным ни одного из слушателей, — лишь эти люди знали, как страстно любит Дантон родину и все человечество.

Сразу по приезде в Льеж Дантон направился в ратушу, куда колокольный звон созвал, как бывает в дни больших народных собраний, нотаблей и простолюдинов.

Поднявшись на трибуну, он посвятил льежцев в намерения Франции; он открыл им сердце, полное любви к угнетенным народам. Он рассказал жителям Льежа о Вальми и Жемапе, объяснил, почему необходимо было казнить короля и почему, к величайшему сожалению, пришлось ограничиться судом над одним Бурбоном, а остальных королей до времени пощадить. Он нарисовал перед слушателями сцену грандиозного заочного процесса, где на скамью подсудимых садились бы друг за другом Фридрих Вильгельм со своими любовницами; Густав, король Швеции, со своими миньонами; Екатерина, императрица российская, со своими любовниками; Леопольд, в сорок лет лишившийся мужской силы и собственноручно смешивающий себе зелья, якобы способные ее вернуть; Фердинанд, новый Клавдий в руках новой Мессалины, и наконец Карл IV Испанский, врачующий любимых лошадей и вверяющий страну попечению своего фаворита Мануэля Годоя и своей супруги Марии Луизы, которые сообща ввергают Испанию в пучину гражданской войны и голода. Вынеся приговор не одному королю, но всей королевской власти, революция начала бы покорять земной шар.